• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

«Актуальность политических романтиков». Интервью Александра Филиппова

На сайте Русского журнала  размещено интервью руководителя Центра фундаментальной социологии Александра Филиппова о понятии " политический романтизм " в политико-правовой мысли Карла Шмитта.

От редакции.  Не так давно на страницах РЖ в совершенно определенном контексте был употреблен термин "политический романтизм". Хотя о самом понятии в статье, где упоминался термин, было сказано не так много, в итоге вокруг этого "бренда" развернулась небольшая полемика. Одним из первых политических теоретиков, кто посвятил "политическому романтизму" целую книгу, был известный правовед Карл Шмитт. Чтобы обсудить сегодняшнее звучание термина, смысл, которым его можно наполнить, а также понимание "романтизма" самим Карлом Шмиттом, мы обратились к современному российскому социологу, специалисту в области политико-правовой мысли Карла Шмитта, заведующему кафедрой практической философии философского факультета ГУ-ВШЭ, доктору социологических наук, Александру Фридриховичу Филиппову.

 

* * *

 

Русский журнал:  Актуален ли на Ваш взгляд термин, введенный Карлом Шмиттом – политический романтизм? И если Вам не сложно, объясните, пожалуйста, что подразумевается под этим термином?

 

Александр Филиппов: Быть может, Карл Шмитт и не первым ввел термин "политический романтизм". Кажется, его можно найти у Фридриха Майнеке десятью годами раньше, но сейчас я не могу это проверить. Во всяком случае, наиболее прочно история этого термина долгое время была связана со знаменитой книгой Шмитта "Политический романтизм", вышедшей в свет в 1919 году (написана она была ранее, в революционные 1917-18 годы). В наше время можно писать о политическом романтизме, и вовсе не упоминая Шмитта, как это делают авторы американского словаря по истории идей. Но в наше время вообще все возможно.

"Политический романтизм" – это первая книга Шмитта, которая «сделала ему имя». Он заявил о себе как очень масштабный автор, на него обратили внимание, его научная карьера пошла в гору. В то время к романтизму в Германии был серьезный интерес. Шмитт цитирует массу источников и замечает в предисловии ко второму изданию (1924), что количество посвященных романтизму публикаций за пять лет еще более выросло. Может быть, стоит напомнить, что не самая знаменитая работа Вальтера Беньямина, его первая диссертация 1923 году, была посвящена понятию художественной критики в немецком романтизме. Впрочем, это не более чем попутное замечание. Итак, романтизм – это был очень важный, привлекающий внимание духовный ресурс, к которому обращались не только историки, в нем черпали вдохновение молодые люди, пылкие юноши нового поколения.

Но Шмитт был совсем другой. Немного забегая вперед, я приведу высказывание Макса Вебера, с которым Шмитт познакомился как раз в это время. Безусловно, нельзя сказать, что Шмитт был близок к Веберу, хотя он и входил в узкий круг ученых, окружавших его, участвовал в семинаре для молодых доцентов, который вел Вебер. И переклички важных мыслей и формулировок иногда трудно не заметить. Так вот, я бы хотел напомнить, что в речи о политике как профессии Вебер цитирует своего друга Георга Зиммеля. Он говорит вслед за ним о так называемой «стерильной возбужденности», свойственной интеллектуалам, прежде всего русским, но отнюдь не только им. Вот эта стерильная возбужденность, которую можно было сплошь и рядом наблюдать в это время в Германии, сильно раздражала Шмитта (который не пользовался, конечно, терминологией Зиммеля), ее истоки он видел в романтизме. Как известно, художественная продуктивность романтиков была очень высока, а влияние, произведенное ими, было огромно. Эпоха была в Германии, как и во всей Европе, переломная, революционная и контрреволюционная. Как тут было не обратиться к романтикам? Но даже определение романтизма, что показывает Шмитт во введении к книге, представляет серьезную проблему, которую необходимо решить - с философскими, религиозными, политическими воззрениями романтиков надо было разобраться очень тщательно. Поэтому его работа была и политически актуальная, и в высшей степени научная.

Главной претензией Шмитта, предъявляемой романтикам, была претензия политико-правовая. Он не занимается ни философской, ни художественной, ни религиозной критикой в чистом виде. Он борется именно с политическим романтизмом, при том, что политическому романтизму он вменяет то, что вменяет вообще романтизму как таковому. Однако то, что обнаруживает себя как продуктивный момент и продуктивное начало в художественно-эстетической сфере, оказывается неудовлетворительным в сфере политики. 

 

РЖ:  Но, что его не удовлетворяло в романтизме?

А.Ф.: Шмитт дает ему известную характеристику, о которой слышали даже те, кто не знает об этой книжке. Это окказионализм. Мы привыкли со словом «окказионализм» связывать достаточно узкое, скажем так, несколько экзотическое течение в философии, к которому относятся один-два философа. Обычно тут называют имена Мальбранша и Гейлинкса, которые, радикализовав декартовский дуализм, приходят к выводу, что воздействие друг на друга вещи мыслящей и вещи протяженной совершенно невозможно. Всякая причина и действие в мире, с точки зрения окказионалистов, является результатом прямого вмешательства Бога, действующего, так сказать, при каждом случае. Шмитт понятие окказионализма универсализует. Он утверждает, что "окказионализм" – это любое вмешательство по случаю, не только божественное. Точнее говоря, хотя, конечно, это может увести нас слишком далеко в область политической теологии, сформулируем это следующим образом. Когда на место философского Бога становится (или ставится) субъект, он, по крайней мере, у романтиков, не выносит всей тяжести мира, он центрирован на себе, а мир служит для него не местом вмешательства по случаю, но источником случаев возбуждения этой чисто субъектной (и субъективной) деятельности. Итак, Бог по поводувмешивается в мир, романтический субъект по поводу саморазвертывается. Отсюда – эстетизм романтика.

Шмитт утверждает, что романтизм нельзя идентифицировать, ни как только революционный, ни как только консервативный, потому что сам по себе он ни тот, ни другой. Он может возбудиться, воспламениться, как от революции, так и от реакции (для молодых романтиков было привлекательно будущее, постарев они стали ценить далекое прошлое), однако ему противна сама действительность. Конечно, он может приписывать и самой действительности какие-нибудь превосходные эпитеты. Но, вообще говоря, действительность он не любит, в силу своей субъективности он не придает ей значения.

Романтик признает эстетически возбуждающий характер искусства, он склонен к художественному творчеству, но романтическое искусство не является, как говорит Шмитт, репрезентативным. То есть в романтическом искусстве отсутствует выражение какой-то основной, главной идеи народа или эпохи. Народ или эпоха не опознают себя через романтическое искусство такими, каким они является на самом деле. Искусство не служит для того, чтобы выстроить связь между народным духом и Богом. Оно остается внутри эстетических игр субъективности. Это заставляет людей, не находящих такого репрезентативного выражения ни в романтическом искусстве, ни в романтической философии, ни в романтически-политических мыслях, подозревать, что действительность представляет собой нечто иное, что не явлено в этих эстетических формах. А что это значит, что она является чем-то иным, нежели то, что явлено в формах культуры? Это значит, что мы, таким образом, зарождаем, воспитываем культуру подозрения. Мы не верим в то, что мир таков, каким его изображает искусство и философия, не верим ни политикам, ни проповедникам и подозреваем, что на самом деле мир скрыт ими от нас, он какой-то иной. А вот репрезентативное искусство должно было бы как раз показать вещи такими, какими они являются на самом деле. 

Пожалуй, хватит об этом аргументе. Добавлю еще, что Шмитт специально большое внимание уделяет знаменитому политическому мыслителю Адаму Мюллеру, он, я бы сказал, судит о нем необыкновенно жестко, поскольку тот все время остается в области слов, пожеланий. Но политический мыслитель, публицист должен, говорит Шмитт, дать конкретный анализ правовых актов, правовых последствий определенного рода действий. Он должен принять определенного рода решения, стать на чью-то сторону со всей решительностью и не менять позиции в зависимости от обстоятельств, должен сделать что-то, что имеет какие-то следствия и за что надо нести ответственность. Вместо этого, говорит Шмитт, мы у Мюллера (и не только у него одного) видим какие-то общие суждения, разговоры об общих принципах и явное нежелание заняться делом, войти в детали и тому подобное. Отсюда культ вечного разговора, культ субъективного обмена мнениями, необыкновенная терпимость к чужому мнению, смена политических лояльностей. Сюда же относится и то, что Шмитт, безусловно, не может простить романтикам: это несерьезное отношение к праву.

 

РЖ:  Актуален ли сегодня политический романтизм? Можем ли мы назвать какое-либо явление в отечественной политической жизни политическим романтизмом? Может быть, не вполне в смысле Карла Шмидта, но заимствуя какие-то элементы его анализа.

А.Ф.: Вот что мне приходит в голову сразу, поскольку я примеряю эти описания к тому, что мне приходится читать и, хотя и редко, случается самому говорить. Месяцев 8-9 назад это казалось актуальным, многие, в том числе и я уже высказывались в том смысле, что в нашу отечественную политическую жизнь надо ввести культуру разговора, поскольку происходящее в политической сфере России, где никакого разговора практически нет, становится патологически нетерпимым. По этому поводу Шмитт мог бы сказать: ну да, это действительно романтическое отношение. Разговор, вечный разговор, который, в конечном счете, оборачивается безответственностью и ни к чему не приводит. Актуальна была бы такого рода оценка для нас сейчас или Шмитт ошибался, это другая сторона дела. И, вообще-то, было бы не вредно вспомнить, что критику «вечного разговора» Шмитт потом продолжил в «Духовно-историческом положении современного парламентаризма», а через несколько десятков лет на нее ответил Хабермас «Структурными изменениями общественности». Хотя, конечно, приходится говорить в другом месте и в других обстоятельствах на языке, который не мы придумали, так что степень подлинной актуальности мне трудно оценить.

Однако предположим, что это обстоятельство, обстоятельство принципиального иноязычия, мы выносим за скобку. Это, как сознательная процедура, я думаю, вполне допустимый ход. Тогда, по-моему, следует признать, что в мыслях, высказанных в начале XX столетия Карлом Шмитом, присутствует много разумного и актуального. Например, его размышления об ответственности отчасти перекликаются с тем, что говорил об этике ответственности Макс Вебер, причем в тот же исторический период, там слышатся веберовские интонации. Но пойдем дальше. Вечный разговор, утверждает Шмитт, не выходит в сферу действительности, не продолжается в действительность. Тогда, я думаю, необходимо поставить достаточно сложный вопрос о том, что такое действительность.

На первый взгляд, получить ответ на него очень просто, и Шмитт, как мне кажется, апеллирует к этой мнимой простоте напрашивающегося ответа. Он говорит, что тот, кто высказывается, например, по поводу каких-то правительственных действий, должен вести себя как эксперт, то есть прежде изучить историю вопроса и обладать обоснованным мнением. Это все звучит разумно, но, я повторяю, понятие действительности здесь недостаточно прояснено. Суждения того, кто предполагает действие, и суждение того, кто предполагает дистанцированность, воздержание от действия, разнятся между собой, но можно ли сказать, что вторые не имеют отношения к действительности, что сама действительность не модифицирована суждениями о ней? Дистанцированность от действительности может сопровождаться интеллектуальным напряжением, противопоставлением некоторого не существующего в действительности идеала тому, что нас окружает. Может быть, нет необходимости говорить здесь о безответственности? Может быть, в некотором роде, более безответственно прямое действие? Не устроена ли сама действительность так, что в ней есть (может быть) инстанция разговора – и может быть учреждение или уничтожение инстанции разговора, что является политическим действием с реальными последствиями? Я задаю вопросы, это не значит, что они заведомо предполагают только один ответ.

 

РЖ:  Шмитт некоторое время сам был горячим сторонником политического романтизма. Когда в 1919 году он выпустил книгу с одноименным названием, это был шаг отказа от каких-то своих былых, если не идеалов, то симпатий. Как вы полагаете, возможно сегодня политический романтизм – это жизнеспособная политическая программа и практика, по крайней мере в тех пунктах, за которые его критикует Шмитт?

А.Ф.: Я бы не стал говорить, что выпуск Шмиттом книги "Политический романтизм" ознаменовал его отказ от взглядов, роднивших его с романтиками. Шмитт начинал с жесткого этатизма, и никакого романтизма в его размышлениях, по-моему, не было. В 1910-м и 1914-м годах он написал две диссертации. Одна из них называется «Ценность государства и значение индивида». Так вот, в ней нет ничего романтического. Ее основные выводы можно резюмировать следующими словами: ценность государства огромна, а значение индивида невелико. Однако эти идеи в большей мере соответствуют тому, что говорили деятели "Консервативной революции", а не романтики. Есть такие интерпретаторы его идейной эволюции, которые не раннего Шмитта, но более позднего готовы объявить политическим романтиком. Более позднего – это значит конца 1920-х годов, когда он сблизился с деятелями консервативной революции. Согласился бы сам Шмитт с тем, чтобы его назвали политическим романтиком, – это отдельный вопрос. Но, в общем, если мы останемся в пределах того понимания, той интерпретации, которую политическому романтизму дал Шмитт, мы, желая актуализировать его у нас, будем испытывать некоторую неудовлетворенность. Надо идти дальше.

Во-первых, необходимо ответить на вопрос, что такое «действие» и насколько можно, исходя из некоего определенного понимания "действия", обвинять в чем-то политических романтиков, принимая за самоочевидные те вещи, которые называл таковыми Шмитт. То есть надо испытать понятие действия, по Шмитту, а потом еще раз решить, что это значит, что у романтиков не было склонности к такого рода действию. Во-вторых, если мы скажем, что нас не устраивает шмиттовское понимание, шмиттовская интерпретация романтизма, это, в принципе, нормально, хотя его труд сделал эпоху в понимании романтизма, и не только политического. Однако его точка зрения не является господствующей, существует множество иных исследований, посвященных романтизму, в том числе, как я уже сказал раньше, таких, которые со шмиттовскими совершенно не связаны. И вот теперь мы подходим к главному вопросу. Как мы понимаем романтизм? Каковы признаки политического романтизма? 

Безусловно, можно отказаться от определения понятия "политический романтизм", сказать, что это всего лишь технический термин. Но следует понимать, что техническое употребление терминов сопряжено с некоторого рода конвенциями. Я понимаю, каковы были ваши мотивы, когда вы опубликовали ту статью, вокруг которой развернулась небольшая полемика, и важно посмотреть, как дело будет развиваться дальше. Возможно, оно принесет определенные плоды.

 

РЖ:  То есть его можно будет назвать продуктивным?

А.Ф.: Да, именно продуктивным, это подходящее слово. Продуктивность этого выражается в стремлении публично и свободно задать для действительности какой-то иной масштаб или сравнить, в конце концов, не то, что есть, с тем, что есть, а то, что есть, с тем, что возможно или должно быть. Это было бы хорошим решением для всей нашей публичной жизни, поскольку в течение многих лет даже в области разговора преобладающим, господствующим дискурсивным мотивом был мотив типа «будьте реалистами». По-своему это разумно, по крайней мере, некоторое время. Ведь, если у вас в кошельке три копейки и вам их надо поделить на четырех человек, то – о чем тут еще говорить, надо просто мучительно делить. Но при этом область идеала, область нормативных требований куда-то исчезла. Исчез и масштаб сопоставлений, сиюминутная фактичность оказалась идеалом самой себя, а будущее представлялось простым усилением настоящего. Это не случайно так произошло. Если мы обратимся к изучению материалов начала 1990-х годов, находившихся за рамками господствующего дискурса, но посвященных нормативным, идеальным вопросам, то увидим, что они населены какими-то химерическими образованиями, какими-то страшными животными, чудовищами, порожденными воспаленным воображением. И это одно из следствий того, что в господствующем дискурсе всерьез не обсуждались вопросы оценки, вопросы альтернатив той реальности, какую мы своими действиями создаем.

Но в тоже самое время в господствующем дискурсе много обсуждалась, во-первых, сама реальность. Во-вторых, в точности по Шмитту, то, что скрывается, что на самом деле под прикрытием пустых слов. Это объективно, поскольку в отсутствии большого стиля в понимании того, что представляет собой эпоха, в понимании того, что есть, все рассуждения о поверхности, на которую мы смотрим и которую мы наблюдаем, оборачиваются рассуждениями низкого качества. Молодой Маркс в этой связи говорил о типичных «знатоках жизни», которые считают признаком большого ума видеть за любыми рассуждениями об идеальном низменные побуждения. Но получается, продолжал он, в точности по старой немецкой поговорке: Кто слишком глубоко заглядывает в кружку, ударяется головой. Такое знание людей, продолжал он, это удар по собственной голове. А нужно нечто совсем другое.

 

РЖ:  Можем ли мы современных политических романтиков отождествить с политическими идеалистами, которые рассуждают не только о том, что есть, но и о том, что может быть и должно быть?

А.Ф.: Для того чтобы осуществить подобное отождествление, необходимо, чтобы политические романтики существовали. Есть манифест, небольшой такой, но этого слишком мало, чтобы о чем-то судить. Я бы сказал, что такой идеализм нам нужен. Но возможны ли у нас идеалисты высокого ранга и радикальная постановка вопроса о нашей жизни? Не знаю. Во всяком случае, если в понятие политического романтизма не войдет – я снова вспоминаю Шмитта – серьезное отношение к праву (что отнюдь не равно фактической сакрализации действующих законов и регуляций!), он, этот романтизм, будет ничуть не лучше, чем «политический реализм», полностью дискредитировавший себя как совершеннейший оппортунизм.

 

РЖ:  В настоящий момент наметилась   достаточно бурная общественная дискуссия о том, что негласный общественный договор, существовавший на протяжении последних восьми лет, суть которого заключалась в том, что элита властвует, а благосостояние народа повышается, исчерпал себя, и его необходимо пересмотреть. Как Вы считаете, действительно ли подобный договор существовал, и если да, то нуждается ли он в обновлении на каких-то новых основаниях?

А.Ф.: Люди, говорящие о проблеме общественного договора, производят на меня впечатление разумных. Все понимают, что в реальности не было никакого общественного договора. Не было, как писал Гоббс, договора каждого с каждым, но не было и договора народа с сувереном, как это представлялось в иные эпохи. Никто ничего не подписывал, никому ничего не объясняли, никто не брал на себя никаких обязательств и ни от чего не отказывался. И если бы где-нибудь в году 2003-2004, может быть, раньше, но не позже 2004, 2005, кто-то сформулировал грядущее развитие именно тех терминах, в которых это формулируется сейчас, вряд ли бы он был понят. Я повторяю, что это и так всем известно, и речь, в сущности, идет не о том.

Как я понимаю, есть желание описать в каких-то более или менее внятных, имеющих почтенную историю и нагрузку терминах то, что можно было бы назвать ключевой идеей минувшего царства, целой эпохи, которую мы оставляем позади себя. Что это за идея? Перед тем, как искать ее – искать в ретроспективе, потому что той самой действительности уже нет, она рассыпается у нас на глазах, но искать, чтобы принимать решения о настоящем и будущем, – надо совершить еще одну интеллектуальную операцию. Надо спросить: идет ли речь об идее конститутивной или регулятивной? Если первое, то должен ставиться вопрос о том, как была устроена наша жизнь. Отказ признавать, что в этой жизни был договор, – это отказ именно рассматривать договор как конститутивную идею, как способ расширить наши знания эмпирическим путем, не менее того, но и не более. Потому что это не исключает, но предполагает второй вопрос: а не является ли договор регулятивной идеей? То есть не получается ли так, что любая попытка рассуждать об этом, понять бывшее, настоящее и будущее, приводит нас все-таки к идее договора? Эмпирических подтверждений нет? – Но их и быть не может! А вот попробуйте думать об этом иначе. Если мы откажемся регулировать наши размышления, обращаясь к идее договора, последствия могут быть негативными. Но это, боюсь, пока выглядит слишком туманно, я полагаю, что дискуссия, в том числе и философская дискуссия на тему о договоре нужна.

А пока ее нет, если мы все-таки захотим эмпирически изучать реально происходящее и происходившее, будет правильно вместо красивых слов о договоре говорить, например, так: в те годы «использовались разные методы, от грубых до изощренных» для радикального "заморачивания" широких масс. Успех этих мероприятий был подкреплен реальными успехами в деле реставрации некоторых составляющих социалистического (социального) государства. И на выходе будет тот же результат, что и в речах о договоре как конститутивной идее. Тогда зачем сложности? Они в принципе нужны, но тогда нужно уже идти много дальше, и радикализм здесь требуется, я думаю, гораздо больший. Нужна либо более глубокая философия договора, или вообще другая философия. А если уж нет, можно просто обойтись теми терминами, которые в нашу политическую жизнь пришли из маркетинга и которые позволяли при наличии определенных средств управлять страной достаточно эффективным способом. В течение, правда, не очень долгого времени.

 

РЖ:  Но, грубо говоря, если мы не будем называть существующий в обществе консенсус общественным договором, то это не значит, что уменьшится риск эскалации противостояния между элитой и простым народом. Ввиду этого все-таки нужен какой-то новый консенсус, и в этом смысле все начинают говорить о либерализации. Как Вы считаете, нужна ли она, возможна ли она, и что такое эта самая либерализация, о которой сегодня так много говорят?

А.Ф.: Первый и самый простой ответ на ваш вопрос: конечно либерализация нужна, и ее проведение благотворно скажется на будущем страны. Но чуть более глубокий взгляд на эту проблему заставляет дать может быть более грустный, но, возможно, чуть более социологический ответ. Он состоит в том, что проведение либерализации имеет тенденцию к радикализации. Носителями – не инициаторами, но именно носителями первой волны либерализации в России были большие группы людей, обладавшие надежным достатком, скромной «уверенностью в завтрашнем дне», хотя бы даже и окрашенной в черный цвет беспросветного пессимизма. Они обладали достаточно серьезным уровнем образования, причем, что очень важно, в связи с научно-техническими и промышленными потребностями общества, образования, построенного в значительной степени на светской рациональной культуре. Это делало их восприимчивыми к аргументам, либо подлинно рациональным, либо имевшим вид рациональных. Едва ли у нынешней волны либерализации будут массовые носители такого же рода. А память о том, что начавший с дарования свобод государь кончил не то чтобы плохо, а совершенно бесславно, жива у всех, правящих и управляемых, по сей день. Светская рациональная культура не просто размыта, она в значительной степени уничтожена, но на ее место не пришла рациональность иного толка, кроме рациональности сугубо инструментальной, совместимой с любым мировоззрением и несколько диковато смотрящейся в виде замены любому мировоззрению. Аффективный, часто малограмотный и суеверный человек, к тому же теряющий в наши дни обретенную было «уверенность в завтрашнем дне», – это не какой-то неизменный тип соотечественника, это продукт, результат производства. К его характеристикам, более чем диковинным, куда относится, например, такая любопытная смысловая фигура, как гедонистический героизм, вероятно, следовало бы вернуться отдельно, потому что, проговаривая важные вещи наспех, мы рискуем нарваться на проблему «неправильно размещенной конкретики». Я бы сам не стал придавать сейчас своим словам слишком большой вес, но если хотя бы кому-то кажется не совсем уж неправильным то, что я говорю, значит, перспективы либерализации у нас не очень благоприятные, прекрасное (вариант: ужасное) прошлое не вернется, будет нечто совершенно иное. Напряжения, возникающие между так воспитанными людьми и воспитавшей их верхушкой, вряд ли могут быть разрешены через рациональную формулу нового договора, как и вообще любую рациональную аргументацию. Впрочем, поживем – увидим.

 

Беседовал Александр Павлов