• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

«Сакрализация рационального знания и логика осквернения институтов»: круглый стол в РЖ

18 февраля в редакции «Русского журнала» прошел круглый стол «Сакрализация рационального знания и логика осквернения институтов». Причины, побудившие данный стол провести, были подробно рассмотрены на страницах «Русского журнала». Републикуем всю стенограмму круглого стола (стенограмма была подготовлена и опубликована в РЖ в трех частях)

18 февраля в редакции «Русского журнала» прошел круглый стол «Сакрализация рационального знания и логика осквернения институтов». Причины, побудившие данный стол провести, были подробно рассмотрены на страницах «Русского журнала». Републикуем всю стенограмму круглого стола (стенограмма была подготовлена и опубликована в РЖ в трех частях).

Александр Павлов:
 Добрый вечер, уважаемые коллеги. Очень приятно вас сегодня здесь видеть. Сегодня мы собрались обсудить тему сакрализации рационального знания и логику осквернения институтов. На правах модератора предлагаю установить следующий регламент: каждый из выступающих представляется, затем следует выступление. Регламент выступлений определяется в 5-7 минут. Обозначить свое желание выступить можно как угодно, с помощью ли поднятой руки, вербального обозначения своего желания, наконец, перебив кого-нибудь из выступающих. Мы откроем дискуссию выступлением Александра Филиппова, который и объяснит, в чем же заключается тайна названия круглого стола.

Александр Филиппов: Всегда есть желание вызвать некоторую оторопь, а значит, и чуть повышенно по сравнению с обычным внимание потенциальной аудитории. Но главное не в этом. Поскольку поводом для нашей встречи послужила диссертационная работа Дмитрия Куракина, посвященная рассмотрению понятия сакрального, то соблазнительным кажется продемонстрировать, как здесь начинает работать язык того, что, может быть, несколько неосторожно, названо новой социологией. Конечно, ничего особенно нового в ней нет, как нет ничего нового в языке, которым она говорит. Этот язык знаком и современным студентам, и тем специалистам, которые долгие годы самостоятельно работают с доброкачественной литературой. И, тем не менее, какой смысл был вложен в это пространное название? Расшифровывается оно достаточно просто: социология возникла как инструмент рационального знания или носитель рационального знания, как способ переустройства общества на началах рационального знания. Именно эти цели ставил родоначальник социологии Огюст Конт своей «сильной программой» социологии. Смысл созданной им науки он видел в том, чтобы получить знания, необходимые для управления обществом. Если общество сделает ставку на рациональное знание, оно преуспеет. Если не сделает, оно погибнет, проиграв соревнование с развитыми странами. Но прогресс – это прогресс в рациональном поведении людей. А если они сделают ставку на рациональное знание, то как они будут относиться к традиционным устоям? Прогресс может угрожать порядку, а разрушение порядка означает гибель общества. Только социология знает, как сочетать идею прогресса и принципы порядка. Поэтому она становится на место не только прежней метафизики, но и прежней религии, у позитивистов своя вера и свой культ. Таким образом, социология, признав себя рациональной наукой, намертво связала себя с модерномЮ одновременно обнаружив тенденцию к сакрализации себя самой. Она связала себя и с главной проблемой модерна: с проблемой рациональности и изменения понятия рациональности. Социология всегда оказывается самой современной среди современного, самой рациональной среди рационального. Социологи – жрецы социальной рациональности.

В современном обществе есть локусы производства рационального знания. Одно из таких мест – наука. Но сами по себе эти места обладают своеобразной непрозрачностью и своеобразным притязанием на недоступную, непонятную силу, которая может быть описана в тех же терминах, в каких прежде могли описывать сакральное. Иными словами места концентрации рациональности воспринимаются обычным человеком в его повседневной жизни как места сакральные, загадочные, иногда целительные, иногда опасные. Эти сакральные места – средоточие гигантской силы, и если к ним подходит непосвященный, то его настигает кара.

В мире повседневности, который не связан с наукой, такие места практически не встречаются. Нам не нужна никакая наука, чтобы знать, что троллейбус приходит в таком-то интервале и что он обязательно будет переполнен. Мы знаем, что по этой стороне улицы лучше не ходить, так как там обычно почему-то бывает скользко. Наш повседневный мир – это мир надежных и известных нам причинно-следственных связей (знание о них могло быть когда-то доставлено наукой, но теперь приобрело черты банальной несомненности). Мир научного производства знания об этих связях (и постановки под сомнение устойчивых объяснительных схем), как правило, отделен от мира повседневности, но каждое соприкосновение двух миров означает шок в обоих из них. Особое место среди производителей рационального знания занимает социальный «синхрофазотрон», на котором написано «Не влезай, убьет!». Этот синхрофазотрон – институты производства социологического знания.

Опасность этих институтов состоит в том, что они с самого начала погружены в толщу социальной жизни. Делая исследование рациональности своим предметом, а ее распространение – своей задачей, они словно бы снимают границу между сакральным и профанным, утверждая, что в локусах рациональности нет ничего особенного, что в них нет никакой загадки, потому что рациональное в повседневной жизни и рациональное в науке принадлежат к одному континууму. Но ведь это не так. В локусах производства рациональности сконцентрирована огромная социальная сила, мощь общества, мощь социального. Она, эта мощь, противостоит нам в мире повседневности. И обычные люди понимают это. А поскольку они не могут отождествить эту мощь ни с одним своим индивидуальным действием, им кажется, что она исходит из какого-то потустороннего источника. Мой учитель, российский социолог Юрий Николаевич Давыдов, бывало, выходя из здания Института социологии, показывал в какую-нибудь сторону и говорил: Начальство знает, а было это при советской власти, там делают атомную бомбу, а про это место, и он показывал на здание ИСРАН, они думают, что здесь делают социологическую бомбу. Конечно, насчет начальства, наверное, он преувеличивал, но он правильно описывал сакральное отношение к якобы научному знанию о социальной жизни. Устройство общества таково, что в нем всегда будут эти островки сакральности. И любые изменения границ этих островков всегда будут восприниматься как осквернение. Вот откуда взялось название нашего круглого стола.

Виктор Вахштайн: Таким образом, Дмитрий Куракин сделал страшную вещь: защитой своей диссертации он оскорбил чувства верующих. Это объясняет, почему некоторые коллеги-социологи, голосовавшие «за» присуждение ему степени кандидата социологических наук, и настроенные очень благожелательно, наши статьи о «Куракингейте» восприняли – буквально – как религиозное оскорбление, как взмах топора над иконой.

Впрочем, здесь я бы хотел вернуться от темы «производства сакрального» к анализу рациональности в исторической перспективе.

В развернувшихся после защиты Куракина интернет-дискуссиях мы можем выделить один забавный нарратив. Люди, его воспроизводящие, уверены, что «завал» Куракина – это закономерное (а потому отчасти оправданное) следствие нарушения институциональной логики. В таком нарративе, защита кандидатской диссертации – это политический акт, требующий именно политических усилий (достижения договоренностей, умасливания ключевых игроков и т.д.). Заканчивается этот нарратив всегда одинаково: если вовремя не позвонил нужному члену диссертационного совета и не договорился о том, чтобы брошенные в урну шары были нужного цвета, значит, ты в принципе не достоин степени кандидата наук. Ведь смысл защиты сводится к тому, чтобы правильно понять «логику института» и использовать ее для собственного «продвижения». В сознании интернет-планктона институциональное и научное оказываются неразрывно спаяны. Впрочем, только ли в его сознании? Можем мы ли мы сегодня, в принципе, мыслить науку, не как институт? Отвлечься от институциональной формы ее бытования, вернувшись к тому, что полагается ее «содержанием»?

Для понимания того, что находится по ту сторону института, нужно понять, что было до института. А до института, коллеги, была секта. На материалах работ Артура Лавджоя или диссертации Роберта Мертона можно показать родство научного познания и идеологии энтузиастических сект. Понятие энтузиазма в данном случае используется в этимологическом, а не в повседневном значении. Энтузиазм – от «энтэос», то есть, непосредственное божественное присутствие, откровение. Лучше всего это выражено на картине Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа». Если вы помните, там изображен анатомический театр. Вокруг анатома стоит группа его учеников, а сам анатом вскрывает руку повешенного преступника, показывая, как она устроена. Изображенное на этой картине – это энтузиазм в обоих смыслах слова. В этимологическом смысле – как божественное присутствие в деянии человека, охваченного научным поиском (по одной из версий на картине не случайно анатомируется именно рука: «Так же, как сухожилия управляют рукой, управляет Б-г людьми»). И в его современном значении: энтузиазм как энтузиазм профессионалов, занятых общим делом и переживающих свою профессиональную солидарность как солидарность ценностную.

Я вас уверяю, на лицах членов диссертационных советов вы не встретите того выражения лиц, которое запечатлел Рембрандт на лицах увлеченных хирургов. Но дело, наверное, не в этом. Дело в следующем: сколько бы мы не говорили о том, что «сектантство» в науке ужасно, плохо, чудовищно, но секта – это то, что предшествует институту и позволяет говорить о сакральности производства знания до всякой рациональной институциональной его организации. Любопытно, кстати, что Кант в работе «Спор факультетов» говорит об энтузиастическом начале производства научного знания. В отличие от Локка и Юма, утверждающих, будто энтузиазм – это классическая ошибка, которая смешивает внутреннее и внешнее, маскируясь под присутствие божественного, Кант заявляет, что энтузиазм – это ошибка, но без него невозможно производство научного знания. Ведь энтузиазм есть главное и единственное доказательство того, что в науке есть что-то еще помимо ее социальной институциональной формы. Энтузиазм доказывает, что наука не редуцируема к своему социально-политическому измерению. Иными словами, энтузиазм есть свидетельство того, что измерение Возвышенного, так или иначе, проникает в научную коммуникацию.

Сегодня говорить о научной коммуникации в кантовских категориях – прежде всего, в категории возвышенного – смешно. Те, кто часто посещает защиты диссертаций, могут с уверенностью сказать, что на сегодняшнем языке социологии крайне сложно говорить, о рациональном научном знании. Практически невозможно доказать что, в принципе, научная работа не редуцируема к действиям эдакого «институтского Макиавелли», тоньше других чувствующего институциональную механику.

Вернемся к кантовскому спору факультетов. Любопытно, что в тот момент, когда происходит институционализация рационального знания, когда секта становится институтом, энтузиазм не исчезает. Классический пример это образ НИИЧАВО, созданный братьями Стругацкими. Представьте себе, как один из научных работников этого НИИ обращается к другому с просьбой записать его в очередь на пользование одним прибором, позволяющем подумать о вечном. Он ему говорит: мне сегодня срочно нужен этот прибор, потому что я должен сегодня подумать о вечном 25 минут. Тот ему отвечает: сегодня ты не можешь подумать о вечном 25 минут, потому что Иванов вчера записался на сегодня думать о вечном полчаса, запишись на завтра. Однако первый заявляет: сволочь Иванов, он с помощью этого прибора не о вечном будет думать, а черт знает о чем, мне же крайне нужно подумать о вечном именно сегодня. Спор факультетов есть, но есть и энтузиастическое стремление sub specie aeternitatis. Институт обеспечивает рациональное прикрытие энтузиазму, упорядочивает его, но – по началу – не лишает сакральных оснований. То есть, на этапе институционализации науки мы наблюдаем некоторую упаковку в новую социальную структуру изначально глубоко доинституциональных сущностей, все еще несущих на себе отпечаток сакральности. Институционализация лишь на следующем этапе планомерно выхолащивает энтузиазм. Который возвращается вновь, но уже в новом обличье (часто в виде околонаучного мистицизма).

Если бы, например, сегодня Виктор Пелевин начал писать что-то про научные институты, думаю, у него получилось бы нечто прямо противоположное НИИЧАВО заведение (особенно если бы вместо Пулковской обсерватории – как братья Стругацкие – он взял бы в качестве прототипа Институт социологии РАН). В его романе люди, скорее всего, совершали бы внешне абсолютно рутинные обыденные действия – например голосовали бы на защите диссертаций – после чего возвращались в свои сектора и лаборатории, и, переодевшись в черные балахоны, совершали ритуалы пресуществления массивов и интервью в тексты отчетов, жертвоприношения аспирантов, заклинания на подсиживание коллег или какие-то иные магические действия.

Сегодня тот институциональный драйв, который позволял говорить об институте как о наиболее рациональной форме упаковки производства научного знания, иссяк. То, что сейчас в блогах часто называется пост-наукой, это не пост-наука, это просто наука в ее постинституциональной форме. Секты вернулись, только теперь это секты не энтузиастические. Секты, которые не скрывают своей корпоративной природы и начисто забыли о том, что обеспечивает их легитимность. Например, Институт социологии в сегодняшней его форме представляет собой конгломерат неэнтузиастических сект. Эти секты могут быть более или менее успешными, они могут маскироваться под секторы и лаборатории, хотя чаще это связи, которые идут поверх секторов, лабораторий и институтов. Членов этих сект объединяют мощные ритуалы. Например, «завал» чужого аспиранта, «продавливание» своего и многое другое. Секты вернулись, а энтузиазм нет. Сегодняшнее возвращение к доинституицональным формам организации коммуникации не означает также возвращения к той этике, которая за этими формами некогда стояла.

Представители этих новых сект пытаются найти новые внеинституциональные «точки сборки», в которых было бы возможно достижение хоть какой-то коммуникации между этими герметично замкнутыми сообществами. Но, видимо, этика познания, этика эпистемического поиска, тот исконный энтузиазм, который когда-то дал легитимацию рациональному познанию, утрачен.

Вопрос: Судя по тому, что вы сказали, получается, что современный мир науки лишен рационального энтузиазма.

Вахштайн: Не совсем. Если использовать терминологию Макса Вебера, то ценностная рациональность оказалась заменена инструментальной рациональностью. Доктор Тульп вскрывает руку несчастного повешенного не потому, что он получил грант на вскрытие руки и не потому, что получил финансирование из бюджета на совершение данного действия, а потому что им движет энтузиастический драйв. Он воспринимает познание как познание, познание как ценностно рациональное действие. В момент, когда произошла институционализация науки ценностная рациональность была заменена инструментальной рациональностью, которая бюрократически технизировала сам процесс и, соответственно, его результат. В современной постсоветской науке осталась бюрократическая рациональность. Кто скажет, что институты вовремя не отчитываются? Отчитываются. Кто-то больше, кто-то меньше. Вопрос, скорее, в том, есть ли что-то по ту сторону инструментальной рациональности? Потому что энтузиазм – это тоже очень рациональное действие. Но, это рациональность иного – ценностного – порядка.

Александр Павлов: Любопытно, что мы сейчас говорим не просто о социологии как дисциплине, но и гуманитарных науках как таковых. Поэтому приятно, что присутствуют здесь и представители социологического знания, и философского, и исторического и даже юридического. Интересно было бы выделить общее, характерное для состояния этих областей знания в настоящий, и особенное, исключительно личные проблемы этих наук.

Дмитрий Куракин: Позиция Виктора Вахштайна предполагает, что если за людьми, защищающими определенную картину мира, стоит некая сущностная правда, и если эти люди что-то делают, то они должны при этом испытывать энтузиазм. И в соответствии с тем, какого рода энтузиазм они испытывают, они и должны себя самоидентифицировать. Более того, по этому энтузиазму их должен узнавать внешний наблюдатель. Но как раз с этим в современном мире связана большая проблема. И поэтому я бы интерпретировал немного по-другому ту картину, которую нарисовал Виктор Вахштайн. На мой взгляд, она требует другого инструментария. Здесь я невольно касаюсь тематики своей и без того до неприличия распиаренной диссертации.

Одной из проблем современной теории сакрального является то, что процессы сакрализации и сакральные объекты в современной мире довольно сложно идентифицируются. Если мы указали на какой-то институт и зафиксировали, что все там сидят с тусклыми взглядами, является ли это поводом усомниться в той правде, которая за ним стоит? (Можно подумать, что у нас глаза все время горят). Видимо, не в этом дело.

Но если мы готовы признать, что сакральное остается мощным объяснительным ресурсом, что сакральное как понятие и как проблема имеет свои эмпирические референты в реальном мире, то для нас становится методологической проблемой идентификация сакральной сущности, в частности, идентификации энтузиазма. В институтах энтузиазма нет, в сектах, где он уж точно должен быть, его тоже не оказывается. Однако проблема идентификации сакральных объектов, как это ни удивительно, хорошо осмыслена в научном сообществе. В своей статье «Ошибка Дюркгейма?» один из главных исследователей творчества французского социолога У. Пикеринг как раз и задается вопросом: где в современном обществе сакральное? И приходит к выводу, что в глобальных феноменах современности его обнаружить не удается. Но если сакральное, сакрализация, энтузиазм – не поддаются непосредственному наблюдению в современном обществе, то гнев и иные феномены, которые обычно маркируют осквернение, напротив, хорошо заметны. Поэтому в методологическом плане было бы целесообразно перейти к анализу процессов осквернения. И даже в том случае, который как «case» стоит за нашими сегодняшними рассуждениями присутствуют гнев и негодование. Они чрезвычайно информативны, и в них может быть усмотрен маркер процесса символического осквернения.

Но что такого важного стоит за гипотезой осквернения? А стоит за ней следующее. Что бы ни было сказано о Дмитрии Куракине и его «обидчиках», необходимо понимать, что столкнулись две силы, два мировоззрения, две парадигмы, две метафоры, два когнитивных стиля. И единственное, что мы можем попытаться сделать – это описать эти когнитивные стили.

Что нам дает, вообще говоря, вся эта дюркгеймовская модель, и зачем нам вообще произносить слова «сакральное» и «осквернение»? Когда мы утверждаем существование группы людей, объединенных некой картиной мира, мы совершенно не обращаем внимание на то, как большая правда этих людей связана с их действиями и суждениями. Как элементы смыслового пространства связаны с его носителями и с теми эмоциями, которые эти носители испытывают. Почему мимо каких-то нарушений культурного порядка они проходят равнодушно, а какие-то, напротив, вызывают у них мощный эмоциональный отклик? Именно в этом смысле для нас ценно разработанное Дюркгеймом понятие. Ведь сакральное позволяет показать, как эмоциональная общность группы людей связана с конкретными элементами их картины мира.

Максим Фомин: Последние полгода в докладах, которые читают уважаемые люди в уважаемых московских вузах и НИИ, предлагается, например, строить автономные межпланетные поселения или создавать подземные поселения на глубине 20, 30, 40 километров. На вопрос известных специалистов: а как это реализовать, а есть ли технологии, которые позволили бы это сделать, ведь единственная глубокая скважина, которую удалось пробурить в России составляла всего 13 километров в глубину и была достаточно узкой, то есть «КамАЗ» бы в нее не влез точно? Эти люди отвечают, что технологии есть, просто о их от нас скрывают. Этот факт очень показателен, ведь других идей пока нет, они не озвучиваются и не предлагаются. Но, лично у меня данные предложения рождают когнитивный разрыв.

Как известно, всегда существует некое видение перспективы. Потом происходит постановка идеологических задач, дальше рождается доктрина, которая потом превращается в стратегию, план и et cetera. Но в этих предложениях по строительству подземных городов минимум две ступени оказываются вырваны, при этом появляется конструкция, которая обсуждается на очень серьезных научных конференциях. В контексте прозвучавших выступлений получается что: научное сообщество, представляющее собой институт, должно рождать реальное рациональное знание, которое потом должно трансформироваться в технологию, в продукт. Но, во-первых, общество еще больше начинает страшиться такого научного сообщества. Оно и так относится к нему с большим подозрением, потому что непонятно, что это такое. Раньше Академия наук представляла собой собрание уважаемых академиков, которые, сидя в черных шапочках, делали, что-то очень важное и очень нужное. И в обществе 1940-1960-х годов бытовало мнение, что если будешь учиться, ты туда может быть попадешь. Начиная с 1970-х годов, произошла мощная трансформация, и с конца 1970-х годов к Академии наук начинают относиться с подозрением, а не пиететом. Что академики делают, непонятно. И разбираться в этом не особенно хочется. А есть еще такой вариант: зачем вообще эта академия нужна? Такое отношение чаще проявляется по отношению к представителям гуманитарного знания. С техническими науками легче. Молодые ученые уезжают на Запад, что-то там производят и продукт их интеллектуального труда возвращается к нам в виде импортируемого товара. А вот что создают гуманитарии – это страшно или непонятно.

Почему так происходит? Дело в том, что если раньше существовали какие-то детско-юношеские кружки, сообщества, в которых молодых людей знакомили с наукой, и они, входя во взрослую жизнь, понимали, что же такое научное знание, то теперь данная система отсутствует. Как следствие, поскольку молодые люди не подходят к осознанию того, что есть наука ступенчато, они к этой науке относятся если и не враждебно, то с крайним подозрением. Отсюда и рождается сектантство.

Я не учился в МГУ, но хорошо знаком с тем, что там сейчас происходит. Я приведу простой пример. Раньше мехмат МГУ являлся чуть ли не жилищем небожителей. Мои друзья говорили: вот иду по коридору, а навстречу Келдыш, и у него можно что-то спросить, что-то узнать. И это был реальный обмен знаниями. Происходило фактически сакральное действо. Кто-то что-то чертил на какой-то доске, кто-то запоминал, что-то происходило. А что сейчас? Забор, стена, со своего чердачка кто-то выглядывает, все. Наверное, это и есть отсутствие сакрального в ведущем ВУЗе страны. Наверное, сейчас что-то меняется, но последние пять лет так все и было.

Петр Сафронов: Выражение «иду, а тут Келдыш», это почти идиома. В дальнейшем его можно использовать в преподавании. Из экономии времени, минуя сакрализацию, сразу перейду к осквернению.

Мне кажется, что различие секты и института, конечно, справедливо, но оно мешает нам схватить одну важную особенность функционирования институтов, которая, на мой взгляд, связана с тем, что они работают, предъявляя на показ свою непрозрачность. Это система, в высшей степени озабоченная демонстрацией чего-то. Однако, демонстрацией своеобразной, демонстрацией, имеющей парадоксальный характер показывания того, что показывать-то, собственно, и нечего. Данная демонстрация непрозрачности, которая приобретает со временем довольно высоко ритуализированные формы, во многом замещает поиск истины. Однако, вместе с тем она выполняет очень важную и полезную функцию постановки на место энтузиазма в смысле непосредственного ощущения присутствия Бога, того, что можно было бы назвать административной тайной, или я бы даже сказал, секретом.

Это ощущение административной тайны или некоторого секрета, которое неизбывно охватывает каждого, кто пытался в России как-то погрузиться в процесс защиты диссертации, существенным образом связано со всей конституцией академической системы. И в этом смысле я никак не могу согласиться с коллегой Фоминым, что 1940-1950-е годы или какие-то еще были временем блаженного хождения в черных шапочках, навстречу Келдышу. Келдыш был всегда и продолжает оставаться. Подобное положение дел имеет место в силу, прежде всего, того, что еще Михайло Васильевич Ломоносов приучил ученых Российской империи, потом ученых СССР, и, наконец, ученых постимперии, к тому, что статус ученого определяется наличием градуса, то бишь степени. И право присваивать градусы – это то, за что бился с пеной у рта и Михайло Васильевич, и многие другие. А как нас учит социальная практика, градус нужно повышать. Соответственно, не повышая градуса, мы оказываемся в ситуации, когда как будто бы нам и нечем подкрепить ту самую непрозрачность, которая настолько ценна для того, чтобы бесперебойно могла вырабатываться административная тайна или административный секрет.

Выработка этого самого административного секрета, которая неразрывно связана с повышением градуса, приводит к мысли, что если и говорить об автономии в производстве и науке как каких-то элементах всей этой системы, то нужно говорить не столько об автономном производстве научного знания, сколько о производстве, систематически автономизирующемся от научного знания. То есть, задача всей этой системы, построенной на беспрестанной заботе о научных и ученых степенях, заключается именно в том, чтобы максимально автономизировать процесс, связанный с формированием системы научной аттестации, от процесса формирования научного знания. И в этом смысле энтузиазма некоторым административным деятелям еще как не занимать.

Еще одно последнее замечание. Почему защита имеет свойство превращаться в ритуал, в инсценировки, в политические дебаты и карнавальные шествия? Превращение защит и процедур научной аттестации как таковых в вышеперечисленное отнюдь не является чем-то таким, в отношении чего, можно задавать вопрос «Почему?». Ничем, кроме ритуалов, инсценировок, политических дебатов, карнавальных шествий эта система в принципе не может и не могла быть ни в 1940-х, ни в 1950-х годах, то есть, во времена, когда были черные шапочки, когда черные шапочки заставляли снять, и когда даже забыли, что значат эти черные шапочки. Соответственно, имеет смысл поставить иные вопросы. Каким образом работает система, в которой защита является ритуалом? Каким образом работает та система, в которой защита является именно карнавальным шествием? Поставив эти вопросы, мы совершенно логично и последовательно перейдем к тому, что сдвиги и сбои в работе научных институтов, являются не более чем нормальным способом функционирования. То есть, это такая система, которая постоянно воспроизводит определенную сеть эпистемологических разрывов, маскирующих, по сути дела, тот факт, что само испытание системы науки на разрыв, то есть, возможность превращения науки в ритуал и ничего, кроме ритуала, является ее главной целью.

Александр Павлов: Кто-нибудь желает перенять эстафету?

Вопрос: Я правильно понимаю, что, с вашей точки зрения, ритуализация защит диссертаций – это не есть некоторое отклонение в логике развития научного сообщества, а это есть прямое следствие этой логики?

Петр Сафронов: Да, совершенно верно.

Кирилл Казбеков: Мне хотелось бы затронуть тему критериев научности, в частности в психологии, поскольку это как раз тот вопрос, который имеет отношении к институционализации науки. В течение долгого времени все занимались словесной эквилибристикой, жонглировали терминами: классическая научная рациональность, неклассическая научная рациональность, постнеклассическая рациональность. Но постнеклассическая научная рациональность, по крайней мере в психологии, - это как раз отсутствие научной рациональности. Грубо говоря, уже нет никакой истины и нет тенденции к ее нахождению. А есть право того, кто заявил, что он знает что-то. И это право фактически не оспаривается. В психологическом сообществе, например, очень сильно давление авторитетов. Если кто-то сказал что-то, то это что-то практически нельзя оспорить. Ведь непонятно, на каких основаниях ты будешь это оспаривать. Поэтому приходиться постоянно оперировать к мнениям разных ученых. Грубо говоря, стоит не вопрос о том, приумножаем ли мы знания, и можем ли мы каким-то образом продвинуться нашем познании человека. Стоит вопрос о том, каким образом мы находим некоторую солидарность между разными позициями разных людей. К чему это приводит?

Если мы не знаем, что такое наука, то нам нужно какое-то замещение. То есть, нам нужна некоторая подставка, опора для того, чтобы каким-то образом действовать. Соответственно, если у нас нет классических научных критериев, нам нужны критерии институциональные, то есть, степени, гранты, звания и так далее. Это приводит к сакрализации научных школ, дисциплин, а самое главное, людей, которые за ними стоят. Почему? Потому что если мы не знаем, что такое наука, тогда тот, кто такое сказал, что нечто является наукой, оказывается основателем научной школы. И единственное, что отличает его от как будто бы маститых ученых – это наличие институциональной укорененности. Отсюда и ритуализация процесса получения научных степеней.

Что же будет делать молодой человек, который приходит в научный институт, и еще не зная, что такое наука, обнаруживает, что в НИИ тоже никто давно этого не знает? Он, прежде всего, неизбежно потеряет энтузиазм. Потому что если человек пришел заниматься наукой, а науки нет, то ему придется каким-то образом создавать свою науку. И таким образом противопоставить себя существующему положению вещей. Либо уйти из этой системы, либо найти какую-то альтернативу. Таким образом, нам нужно снова поставить вопрос о критериях научности, о чистоте научного знания. И, соответственно, на этом основании мы сможем понять, что такое качественная научная диссертация, и каким образом должно регулироваться научное сообщество.

Андрей Игнатьев: Слово «институт» упорно использовалось в предыдущих выступлениях одновременно в двух разных смыслах, притом, эти разные смыслы все время подменяли друг друга. И меня это начинает беспокоить. Я понимаю, что есть проблемы, касающиеся науки как социального института. Есть проблемы, касающиеся организации, которые называются отраслевые и академические институты. Но это, вообще говоря, две совершенно разные проблемы.

Я имею некоторое представление о том, как устроена американская наука. В 1970-е годы мне много приходилось про нее читать, а в 1990-е годы даже посмотреть своими глазами. Хорошо известно, что в США существуют три сектора науки: промышленные лаборатории, университеты и независимые исследовательские институты. В одном из таких исследовательских институтов мне удалось побывать. Там точно известно, чем все занимаются. Ни о каких отчетах и речи нет. Промышленная лаборатория выдает коммерческий продукт, университет выдает образованных и умелых молодых людей, а независимый исследовательский центр обладает, скажем так, персональной репутацией. Обычно, это два человека – секретарша и директор центра. За океаном вопроса о том, кто приносит пользу обществу, а кто нет не возникает. В нашей стране этот вопрос задавался еще в 1960-е годы, когда я поступал в аспирантуру. С тех пор ничего не изменилось. Но, это действительно интересный вопрос.

Я примерно понимаю, у Академии наук попросту нет функций, нет прагматики. Соответственно, нет никакой прагматики и в учреждениях Академии наук. Поэтому вырождение Академий наук во что-то вроде досугового сообщества для институтов есть явление нормальное. Но это опасно.

Что касается науки как социального института, то я был бы готов долго и с удовольствием защищать тезис о том, что у нас в стране наука была вполне институализирована только при советской власти, да и то не на протяжении всего этого периода. Начиная с середины 1980-х годов, происходит ее стремительная деинституционализация. И вот эти самые секты, о которых сегодня было много сказано – классический признак того, что обычно остается, когда то, что является социальным институтом исчезает. У нас в стране наука не институализирована. Сегодня она существует в доинституциональной форме, в форме каких-то комьюнити и небольших групп.

Константин Аршин: Я, прежде всего, хотел бы защитить честь своего родного вуза. Я закончил МГУ имени Ломоносова, философский факультет. Поэтому инвективы насчет того, что Келдыша в коридорах Главного здания МГУ сегодня не встретишь, должен отметить, что, наверное, действительно не встретишь. Келдыш – это фигура в научном мире. Если использовать термин Имре Лакатоса, то академик Келдыш – это создатель определенной научно-исследовательской программы. Отсюда мы о нем и знаем. Но в рамках этой научно-исследовательской программы сегодня работают сотни и тысячи математиков, имен которых никто не знает. Это, однако, не значит, что они неталантливы или не могут похвастаться каким-то достижениями. Совсем нет. Но, современная наука это, к сожалению, а может быть к счастью, не работа одиночек. Это в XV веке Галилей мог выкачать из стеклянной трубки воздух и доказать, что перо, дробинка и листик в вакууме достигают дна одновременно в вакууме, что масса тела не влияет на скорость его движения в вакууме. Это можно было сделать в XV веке. Но сегодня физик-одиночка не сможет построить себе синхрофазотрон или адронный коллайдер. Последний, кстати, не может позволить себе ни одна страна в мире. Строительство адронного коллайдера финансировали несколько европейских стран. Равно как и химик-одиночка, если он, конечно, не долларовый миллиардер, не создаст собственную современную научную лабораторию. А если мы коснемся социологии, то и социологи на свои собственные деньги едва ли смогут провести качественное полевое исследование. Они все равно вынуждены подавать на гранты. Это, во-первых.

Во-вторых, вопрос о сектах. Если мы обратимся к творчеству философа науки Томаса Куна, то он говорил, что в определенные моменты, в моменты научных революций, происходит борьба парадигм. И как мне кажется сегодня мы как раз находимся в ситуации такой борьбы. В современной России идет война парадигм. Советская социология умерла, но ей на смену еще ничего не пришло. Однако, каждая парадигма претендующая на победу обладает собственным понятийным аппаратом, собственным языком. Соответственно, встает вопрос, с моей точки зрения, о языке. Насколько представители этих секты, каждая из которых стремиться сделать свою парадигму единственно возможной, понимают друг друга. Оказывается, что, на самом деле, они друг друга не понимают. На самом деле, они, может быть, используют одни и те же понятия, но вкладывают в них совершенно разный смысл. И когда вдруг представители одной секты встречают представителей другой секты и слышат от него, что он как-то по-иному понимает то понятие, которое используют они, и как-то по-иному его трактует, они приходят в бешенство и стараются уничтожить этого человека как единицу производства научного знания. Карнавальное шествие превращается в закланье. С моей точки зрения, это именно то, что мы здесь увидели. Это именно такое заклание, которое было вызвано неправильно понятым языком, неправильно понятыми жестами. В итоге диссертант оказывается в положении миссионеров, которые в Африке встречали племена каннибалов. Каннибалы скакали вокруг миссионеров, улыбались им, а те думали, что их таким образом приветствуют. На самом деле это был ритуальный смех перед поеданием этих миссионеров. И выход только один – оканчивать аспирантуру и защищаться в тех вузах, в которых получали диплом. То, что на Западе, как известно, считается дурным тоном, у нас оказывается правилом.

Александр Павлов: Итак, вопрос поставлен. Термин «секты» не нов для языка социальной науки. Например, политическая наука США активно использовала этот термин на протяжении всего XX столетия, она. Более того, сами политические ученые были своего рода гуру, вокруг которых формировались сообщества их учеников. Это действительно напоминало некое подобие секты. И мне хотелось бы узнать у Виктора: какой смысл он вкладывает в понятие секты? Ответ на этот вопрос важен, поскольку Константин, употребив данный термин, в некотором смысле расширил его смысловое поле. Если вначале мы говорили о науке как институте и об институтах академии наук, то в данном случае под определение секты попали и группы ученых, которые исповедуют те или иные ценности, те или иные принципы и, не побоюсь этого слова, парадигмы. Виктор, передаю вам слово.

Виктор Вахштайн: Я не предполагал, что термин секта из иллюстративной метафоры станет базовым концептуальным определением. Но мне он искренне симпатичнее, чем, например, термин «академические банды» у Шеффа. Представление социологии науки через призму социологии религии – дает лучшую оптику, чем представление социологии науки в облике эдакой криминологии научных подворотен.

Если мы обратимся к чисто социологическому определению понятия «секта», то увидим, что это не более чем замкнутая группа людей с сильной солидарностью, механизмом сплочения которой является приверженность ритуалу. Таким образом, секта – это вовсе не обязательно религиозная группа. Для существования секты достаточно существования общего культа. В этом смысле культ магического пресуществления идиота в кандидаты наук вполне может быть таким основанием солидарности. Иными словами, культ дарования степени и посвящения в сан, достаточен, чтобы вокруг него образовалась секта.

Однако вопрос проблемы сект как своего рода способа постинституционального существования науки гораздо более сложен. Ведь проблема не в приверженности к культу и не в том, что секты по природе своей герметичны и каждая из них пользуется своим языком. Проблема в том, что, с одной стороны, они не являются энтузиастическими и их приверженцам бессмысленно задавать вопрос: ищут ли они истину в процессе дарования сана? Для них истина – этот регулятивный принцип рационального научного познания – более не является регулятивным экзистенциальным основанием солидарности. Инструментальная рациональность благополучно вытеснила всякое представление о том, что существуют некоторые ценностные основания научного познания.

Когда мы предложили провести данный круглый стол, я не ожидал, что даже наиболее благожелательно настроенные наши коллеги по разным институциям, которые были искренне возмущены происшедшим с Дмитрием Куракиным, уже через день после дискуссии проявили классическую реакцию на осквернение реликвии. И интересно, что реликвией здесь является не Институт социологии, а то, что предполагается его неизменным атрибутом – автономия научного знания. Они готовы признать, что никакого научного знания в институтах уже нет, но они требуют сохранить их автономию.

Оказывается, автономия является естественным следствием институционального существования. То есть, если существует институт, он должен быть автономным. Возможна ли автономия научного знания, когда наука переходит в режим коммуникации между сектами, непонятно. А это уже вызывает явное ощущение угрозы. Ведь, какая автономия может быть у секты? Другое дело – институт. В Париже, например, или в Греции до недавних событий полиция не могла войти с оружием на территорию кампуса без разрешения ректора. Вот это и есть реальная автономия. И вот нас упрекают в том, что вынесением обсуждения «казуса Куракина» в поле публичного обсуждения мы эту автономию разрушаем. Даже те, кто готовы признать, что институт мертв, настаивают на том, что автономию при этом нужно сохранить любой ценой.

Если бы существовал единый язык науки с общими ценностными императивами, проблемы коммуникации между сектами не возникало бы. Ведь в этом случае, даже не понимая, что стоит за той или иной теоретической конструкцией, представители разных институций могли бы, тем не менее, понять научного ли круга этот человек или нет? Однако сейчас становится очевидным, что поскольку секты являются герметично замкнутыми и у каждой свой собственный язык, то ни о каком смысловом механизме координации речи уже не идет. В то же время институциональная координация слабеет с каждым днем. Но если институциональная координация дала сбой, то разлом между сектами становится очевидным. Нет никакой институциональной автономии науки в эпоху сект. Потому что в эпоху герметично замкнутых сект, наука по-настоящему независима только от самой себя. В этот момент от того, что называется институтом производства научного знания, уже ничего не зависит.

Представьте себе тот самый храм научного познания, который Бэкон некогда установил в центре своей Новой Атлантиды. Храм со временем был преобразован в институт, институт поделился на секторы, жрецы как заведенные продолжали ходить на собрания и жертвоприношения, потом даже эта институциональная координация ослабла, и секторы стали «сектами без миссии». Не имея внятных этических императивов, объединяющих их в незримый колледж, эти секты продолжают влачить существование на руинах храма научного познания. Иногда приторговывают индульгенциями, иногда приносят жертвы. Но бессистемно и без энтузиазма. А параллельно мучительно пытаются найти основания своей новой – постинституциональной – идентичности.

Василий Жарков: Метафора «секты», которую ввел Виктор Вахштайн действительно крайне комплементарна тому, что происходит ныне в социологической науке. Более того, даже метафора «гетто» крайне комплиментарна. Еще когда я был аспирантом, я увидел очевидное сходство между защитой диссертации и обрядом инициации в племя. Только диссертант вынужден рассказать об актуальности своего исследования, а человек, которого принимают в племя, станцевать, например. А вот если бы кто-то взял бубен и на языке танца рассказал бы об актуальности своего исследования. Это всех, наверное, проняло бы. В обряде инициации, как известно, всё должно быть достаточно четко: пойти туда-то с копьем и принести, обязательно, то, что тебе указали, а не нечто иное. Примерно также и на защитах.

К тому, что сказал Виктор должен добавить следующее. На историческом факультете МГУ есть замечательная байка, которую я знаю уже 20 лет. Преподаватели истфака МГУ делятся на три категории: это, во-первых, историки, но их уже нет, во-вторых, это те, кто видел настоящих историков когда-то на ученых советах, и, в-третьих, те, кто видел тех, кто видел настоящих историков. Я, кстати, как кажется, достаточно четко локализовал эту границу между тремя этими категориями. Если взять текст историка Виктора Яцунского 1940-го года издания и тексты историков 1971-го года издания, то разницу легко можно увидеть. Текст Яцунского, несмотря на цитаты из курса истории ВКП(б), полны фактологического материала и обращений к источникам на четырех языках. В текстах 1971 года фактологии меньше, а ссылки на литературу только на двух языках, часть ссылок, очевидно, взято из второисточника, наконец, один из языков – английский. Граница между этими двумя поколениями историков проходит по Великой Отечественной войне. Граница эта чисто демографическая и поколенческая. Те, кто успел каким-то образом существовать в условиях науки дореволюционной России, в условиях науки свободного общества, они были достойными людьми. Первое поколение воспитанное ими, сохранило 50% их достоинства. Потом пришли ученики учеников. А потом пришли мы, и думаем, что со всем этим делать.

Кстати именно в советское время существовала фраза: десять минут позора – и обеспеченная старость. Она описывала как раз процедуру защиты диссертации. Но дело в том, что эта фраза появилась тогда, когда защита приводила к приобретению пожизненной ренты. Мы 20 лет существуем в условиях, когда эта пожизненная рента если и не не очевидна, то, по крайней мере, резко сокращена. Но и ритуал защит тоже упрощается. Мой опыт присутствия на защитах в течение последних 15 лет это совершенно четко показывает.

Что, собственно, мы наблюдаем? Мы имеем, видимо, ситуацию заката постсоветского во многих областях нашей жизни и в том числе в области науки. Постсоветская наука заканчивается. Свидетельство тому скандалы на защитах, которые еще два года назад были немыслимы, а также появление групп, которые, по большому счету, могут существовать совершенно автономно от предоставляемых защитой диссертации мнимых статусов.

Александр Павлов: В дополнение к сказанному я бы хотел рассказать историю, предоставив каждому право сделать из нее вывод. Это, собственно говоря, один из сюжетов романа Айн Рэнд «Гимн». «Гимн» - это роман-антиутопия, в котором изображено тоталитарное общество, состоящее из обобществленных, в полном смысле этого слова, индивидов. В обществе «Гимна», например у человека нет «я», поскольку существует только слово «мы». Членов общества по непонятным критериям отбирают на различные работы. Кто-то становится ученым, а кто-то подметальщиком улиц. И Рэнд показывает следующий контраст: 12 академиков описанного ею общества занесены в анналы истории потому, что изобрели свечу. А дворник стал изгоем, потому что у себя в подвале изобрел электричество и тем самым посягнул на статус академиков-изобретателей.

Александр Филиппов: Я постараюсь вернуть ваше внимание к ключевым моментам, которые мне хотелось зафиксировать, поскольку они начали уходить на второй план.

Для социолога социальное проявляется через некоторое сосредоточение социальной силы, пусть даже речь идет о небольшом множестве людей. Вот это множество собирается, и вдруг обнаруживается, что соединение людей придает этой группе некоторую силу, которая для отдельного человека оказывается чем-то непостижимым, сакральным, из-за того, что источник этой силы он толком увидеть и понять не может. Это относится, в частности, к сообществам, производящим научное знание. Любовь к истине, в том числе, и помещенная внутрь такого сообщества, не служит никаким гарантом производства научного знания в современном смысле слова. И это очень большая проблема. Не служит таким гарантом также наличие рационального аргумента, свободной дискуссии, автономии и еще очень многих важных вещей. Для того, чтобы наука начала работать как наука, должно случиться нечто непостижимое. Возьмем, например, современных физиков. У многих из них, я знаю по рассказам, в глазах нет никакого энтузиазма. И понятно, почему. Их работа состоит из достаточно большого количества повторений рутинных операций. И если они будут при этом проявлять энтузиазм, они либо очень рано износятся, либо начнут повышать градус жидкостей, предназначенных для протирки оптики. И, кстати, Вебер это тоже знал. Он хорошо знал, что наука давно превратилась в предприятие (Betrieb), основанное на рациональном, повторяющемся, если угодно, рутинном, действии. Ученый в этом смысле похож на современного предпринимателя, которому не нужно проявлять никаких особых лидерских качеств. Вполне достаточно, что он приходит на завод, что он знает, как устроен завод, и он становится своеобразным винтом этой машины, которая называется капиталистическим предприятием. Так же в определенных пределах функционирует и рациональное предприятие науки. Но от того, что оно так функционирует, оно не перестает быть наукой. Люди ежедневно проводят некоторое количество рутинных, рациональных операций. При этом, они, возможно, давятся от скуки. Возможно, что они более ни на что не способны. И не надо изображать их всякий раз подвижниками знания. Предприятие по выполнению рутинных действий было и остается наукой. И при этом оно сохраняет автономию как часть своего устройства. Только благодаря автономии она и работает. Ведь не может же кто попало войти в цех, где производят микропроцессоры? А если он войдет, не переодевшись, не сняв грязных сапог, и скажет, например: ребята, что-то мне не нравится вообще как вы работаете, у вас огня в глазах нет, где энтузиазм? Компьютеры больше производиться явно не будут.

Поэтому лучше, чтобы автономия была, лучше, чтобы энтузиазма было ровно столько, чтобы он не мешал этой автономии, лучше, чтобы изначально наука создавалась на основе энтузиазма и любви к истине, но чтобы она создавалась так, чтобы могла потом существовать даже при отсутствии этого. И лучше, чтобы темная, непросвещенная толпа к науке была не допущена. Ведь она, в силу своего непонимания, может только верить ученым или проклинать их, сколько бы ни твердили социологи о расколдовании мира и прогрессе рациональности. Она может только верить, что, например, физики, которые на кончике иглы создают «черную дыру», не поспособствуют наступлению конца света раньше времени. И в силу этой веры встает не научный, а социальный вопрос о критериях научности. Получается, что оценить действия ученых при помощи однозначных критериев – здесь наука, здесь не наука; здесь Вавилов, здесь Лысенко – общество не может. Оно может только верить либо одному, либо другому, либо им обоим.

Но здесь появляется шанс увидеть два равно важных процесса, которые показывают если не преобразование самого знания, то хотя бы преобразование отношения к институтам производства знания. Во-первых, в логике иерархизированной науки, где верхний слой занимает высшее знание, а нижний – сакральный ритуал присуждения степени, незащита диссертации – это чудовищный позор, это клеймо. Мы видим, что в нашем случае должно было произойти ритуальное заклание. Институт подтвержадет свою сакральную мощь, изгоняя недостойного, отказывая ему в наделении частичкой той волшебной социальной силы, которой обладает он сам. Но заклание не свершилось. Оно обернулось ритуальным осквернением десакрализуемого на наших глазах института. Не изгоняемый признан недостойным, но институт оказался опозорен, осквернен и поэтому лишен сакральной силы. Волшебство трансфигурации не состоялся, принц не превратился в козленка, но остался прекрасным принцем. Параллельно этому идет другой процесс. Те, кто одушевлен теоретическим любопытством, энтузиазмом познания истины, соединяются. На месте работающих институтов рутины, на месте предприятий через соединение энтузиастов создаются места социальной силы, которая ресакрализует этот процесс в новом сообществе. Теперь уже отсюда исходит новое волшебство. И вот с этим сделать ничего нельзя.

Виктор Вахштайн: Мне все-таки обидно за старика Вебера. Ведь если прочитать его речь «Наука как призвание и профессия», то можно легко увидеть, что крайне скучное объяснение сущности науки сменяется у него фантастической по пафосу гомилетикой. И гомилетика эта буквально следующая: регулятивным принципом в науке всегда остается истина, и единственным оправданием научного действия является действие со страстью. Это точная цитата. Действие со страстью является той единственной формой научного поиска, которая обладает правом называться научной. Поэтому говорить, что Вебер – это человек, который сводит науку к совокупности рутинных практик, было бы несправедливо.

Александр Павлов: Я хотел бы привести один пример, иллюстрирующий то, что говорил Александр Филиппов. В 1990-х годах в России создавалось огромное количество академий, и среди прочих существовала Международная академия информатизации. Один мой знакомый, только что защитивший кандидатскую диссертацию, пришел туда, поскольку очень хотел быть академиком. Придя в эту академию, он очень скромно, потупив глаза, опустив голову, говорит: можно ли мне у вас оформиться как-нибудь, хотя бы членом-корреспондентом? На что они отвечают: ну а у вас-то хоть ученая степень есть? Он говорит: ну да, кандидатская. – Что вы, только академиком.

Максим Фомин: Как сказал английский король Генрих VIII своей шестой жене: Я вас долго не задержу. Во-первых, что касается МГУ. Насколько я знаю, там сейчас существует особая система взаимоотношения факультетов, при которой междисциплинарная практика рождения нового знания, новых мыслей, то ради чего, собственно, и должен существовать университет – практически отсутствует.

Во-вторых, хочу привести один пример. В свое время я участвовал в составлении доклад, который назывался «Россия в мировых конфликтах. Горизонт 2019». Было проанализировано состояние 176 стран, включая некоторые непризнанные государства. Доклад готовился полгода, он был очень объемный. Мы использовали, естественно, различные рейтинговые данные. В частности, использовали индекс государственности, под которой понимается субъектность государства на мировой арене и его суверенность. Одним из значений, которое использовалось при вычислении этого индекса, являлось количество Нобелевских премий и Нобелевских лауреатов в стране. И я могу утверждать, что в том числе из-за того, что в России их не так много, как кое-где еще, значение индекса государственности нашей страны не было таковым, каким оно могло бы быть.

И в качестве еще одного примера сразу вдогонку расскажу такой случай. В ИМЭМО идет защита кандидатской диссертации. Аспирантка защищается по одной латиноамериканской стране, суть ее работы: взаимоотношения этносов. Один уважаемый профессор задал ей только один вопрос: «А вы, голубушка, в Бразилии-то были?» Она отвечает: «Нет, собираюсь после защиты». Он говорит: «У меня больше нет вопросов». То есть, он уже изначально не воспринимает ее работу всерьез, насколько хорошей она бы ни была. Он думает: «Как можно говорить о ситуации в Бразилии, если ты там не был». Ведь раньше было так: человек, который защищается по какому-то страноведческому вопросу, обязан посетить страну, о которой пишет. Иначе не берись.

Эдуард Надточий: Прежде всего, я хотел бы напомнить, что процедура защиты диссертации более древняя, чем наука типа science. Защита диссертации складывается одновременно со средневековым университетом как политическим субъектом (корпорацией). Практика публичной защиты диссертации в средневековом университете наследует риторически-софистической практике прений в суде, т.е. сама является важным моментом политического самоудостоверения университета. Защиты проходили бурно, с обязательным обсуждением всех за и против, с обязательной представленностью специальной «партии» тех, кто опровергал диссертанта, и не редко заканчивалась дракой спорящих сторон. В этом смысле современным защитам далеко до средневековых как в степени свободы, так и в степени интенсивности. Диссертация средневековых времен, между тем – и часть тех процедур универсально-понятийного кодирования трансляции знаний и часть той дисциплинарной матрицы, которая сделала из средневекового, теологического по своему смыслу университета колыбель известной нам научной дисциплинарной матрицы. Наука типа science, т.е. экспериментально-математическое естествознание, не могла бы состояться, если бы не была разработана система процедур, увенчиваемых ритуалом средневековых диссертационных защит. Вместе с тем наука как способ разыскания истины и защита диссертации как процедура установления согласия о режиме истины не связаны непосредственно, это два разных режима «испытания истины», если угодно. Наука возникает внутри диссертационной процедуры, но связана с ней косвенно. Отдельный интересный вопрос – когда голосование по защите становится тайной процедурой – и почему. Как мне кажется, оно возникает в рамках новых политических процедур, связанных с режимом истинности внутри науки типа science. Теологический режим истины опирался в конечном итоге на авторитет, новый режим истины – на испытание «природы вещей». Согласование разных точек зрения на истину природы вещей не может быть обеспечено авторитетом, поэтому столкновения школ или партий носит более непримиримый характер, чем даже в средневековом университете. Видимо, отсюда во многом идет процедура тайны в голосовании. Плюс, конечно, от общего изменения политических позиций университета в рамках суверенных монархий. Тайна голосования, видимо, становится одной из гарантий сохранения политической автономии университетской корпорации. Так или иначе, я не понимаю, когда было то блаженное состояние любви к истине, о котором здесь рассказывал Виктор Вахштайн, когда не было смертельной битвы разных научных школ. Битва разных мнений об истине существовала всегда, в рамках любого режима истины, блаженного состояния науки как вечного мира не существовало никогда. Политическое от когнитивного, условно говоря, в режиме разыскания истины не возможно отмыслить даже на уровне воспроизводства дисциплинарной матрицы.. 

Однако, почему Виктор создает утопию мирного познания, и куда эта утопия ведет? Мне кажется, что вера в подобную утопию – это продукт бытования именно русской науки. Соответственно, вера в настоящую истину, которая где-то когда-то была, это одна из фундаментальных черт российской науки, а тем более советской. Здесь уже говорилось о том, что институционализация советской науки представляет собой большую проблему. Но проблема эта куда глубже, и связана она с отсутствием инстанции университетской корпорации в политической истории складывания российской государственности. Ничего похожего на то место, которое занимала в генезисе европейского нового времени университетская корпорация, в истории России просто не существует. Наука в ее готовых формах вместе с симулякром пустой университетской формы была в Россию импортирована в рамках петровской карго-революции и остается – без политических и концептуальных лесов, которые обеспечили первую научную революцию в Европе Нового Времени (т.е. само «новое время») - колоссом на глиняных ногах. Или карго-практикой, если угодно, целиком зависящей от импортных поставок. Это примерно как система современного турецкого права, позаимствованного у швейцарского кантона Во. Она не существует сама по себе, и для разысканий в ее совершенствовании турецким правоведам приходится ездить в Лозанну. Научный режим истины зависит в России от «речи со скипетром», от того, что именуется туманно «государственной поддержкой». Этот восхитительный архаизм подчеркивается системой Академии Наук, архаической инстанцией эпохи просвещенных монархий, существующей сегодня, вероятно, разве что еще в северной корее.

Но. Одно большое но. И в академии наук, и в университете, и в системе защиты диссертаций, даже если они отчасти существуют в России по принципу соломенных самолетов, есть то большое достоинство, что они удерживают в себе процедуру универсально-понятийного кодирования и дисциплинарную матрицу трансляции знаний. Наука как процедура, перефразируя название известной книги Лумана, т.е. как система ритуалов и институций,– то, что позволяет здесь и сегодня оставаться России в мире модерна, в «пространстве предвместимости» научного режима истины. Это – политическая машина, не дающая окончательно замкнуть горизонт «речью со скипетром», которому наиболее адекватен узуально-магический режим истины, все эти петрики и хранящее военные тайны Русской Науки ФСБ. Энтузиазм истины в химически-чистом виде – это они. Воспроизводит себя ритуал, а экстатика не имеет памяти дления. Ни в религии, ни в познании (не даром католическая церковь не приветствовала, строго говоря, чистой экстатики).

И то, что вы предлагаете, Виктор, пафос любви к истине как таковой – это самое опасное, что может быть, поскольку это разрушает окончательно остатки советской науки. Если эти ученые собираются вместе в одном месте и обсуждают диссертацию, это и есть ритуал, которым живет здесь универсально-понятийное кодирование . Именно здесь пока удерживается – каким бы он ни был архаичным - концептуальный профессиональный язык. Мы можем не понимать, о чем говорит человек другой научной школы, можем категорически отрицать, но мы признаем его профессионализм именно через соблюдение им этих процедур. В них вырабатывается то, что идет через века от теологического университета. Даже нарушение процедуры мы опознаем через ее воспроизводство. И то, что участники этой процедуры имеют пока свободу тайного голосования, свободу молча заваливать непонятную им речь – огромной важности институция. Не только как единственное на данный момент место политической свободы (чуть ли не эквивалент того, чем был университет для сословного корпоративного государства средневековья),но и как фильтр, отсеивающий все, что способно развалить дисциплинарное воспроизводство знания в этом месте в это время. Принято потешаться над советской марсксистско-ленинской матрицей и соответсвующим ей способом универсально-понятийного кодирования трансляции знания. А напрасно. Оно здесь сыграло роль того самого «расколдовывания», которую отводит в Европе протестантизму Вебер. Ну да, социология продолжает носить по существу советский характер ( и не одна она, разумеется). Но этот чудовищный советский язык и советский способ концептуализации есть местное транспортное средство перемещения процедур универсально-понятийного кодирования знания в «науках о человеке». Это единственное, что здесь живет «своей тягой» на данный момент. Все остальное, как мы хорошо увидели за 20 лет, остается ожиданием карго. Т.е. если сломать эти советские способы удержания процедуры универсально-понятийного кодирования, мы получим (уже получаем) не «настоящую науку», а торжество петриков, малаховых и юных изобретателей вечного двигателя. 

Мне представляется, что Виктор Вахштайн в своей статье, опубликованной в «РЖ», воспроизводит пафос сакрального просвещения. Он заключается в пафосе рефлексии и вере в то, что можно импортировать из настоящей западной науки некие настоящие научные процедуры. Парадоксально даже не то, что на современное философское ухо пафос рефлексии дико архаичен и вполне соприроден именно советскому способу универсально-понятийного кодирования. Советские академики Лекторский, Лапин и Ойзерман горячо вам пожимают руку (вы рады?). Парадоксально скорее то, что вы, Виктор, тем самым воспроизводите изначальную карго-травму рождения универсально-понятийного кодирования в России. Эдипальный комплекс становления-ученым в России. В воздухе повисает вопрос: можно ли мамочку любить по-другому? 

Александр Павлов: Спасибо огромное, Эдуард.

Дмитрий Куракин: Мне показалось очень любопытным и значимым использование в дискуссии слова «ритуал». Термин «ритуал» в социальной науке употребляется как минимум в двух различных смыслах. В первом случае происходит прямая отсылка к антропологическому понятию ритуала. Ритуал – это процедура, в которой воспроизводится схема интерпретации опыта, позволяющая увидеть то, что по-другому не могло быть увидено. Во втором значении, ритуал – это что-то такое замыленное, выхолощенное и уже не имеющее никакого значения, воспроизводящееся по привычке. И когда мы говорим о том, что защита диссертации превращается в ритуальное карнавальное шествие, мы, очевидно, имеем в виду второе, уничижительное значение слова «ритуал». А Эдуард, очевидно, имеет в виду первое значение, когда ритуал позволяет создавать смыслы и воспроизводить определенные образцы социальной жизни. Ритуал в «уничижительном», мертоновском смысле – очень выразительное экспрессивное средство описания, но оно мало что позволяет объяснить. Ритуал, в том смысле, в каком его использует Мэри Дуглас, может помочь продвинуться в понимании того, какая именно схема интерпретации опыта воспроизводится в каждом конкретном случае.

Теперь о понятии «осквернение». Оно показывает, что является важным как для одной, так и для другой общности. Применительно к нашему «кейсу», для одной общности осквернена оказалась ценность дискуссии, как чего-то легитимирующего, и представители этой общности именно на это и указывают, они этим возмущены. А другие возмущены тем, что у них пытаются отнять право тайно голосовать, право ничего не говорить, воспользоваться своей степенью и кинуть черный шар. Здесь, именно здесь проходит граница между двумя сообществами, а не в языке.

Василий Жарков: Когда Дмитрий Куракин писал апелляцию, ему буквально выкрутили руки, чтобы он поменял два пункта местами. Пункт первый, который в конечном итоге стал пунктом вторым, был написал в духе классической неокантианской логики. Есть определенные ценностные ориентиры, инкорпорированные в процедуру ритуала. А именно: если тебе есть что сказать, скажи. Если ты считаешь, что работа не заслуживает статуса диссертации, скажи об этом, и это станет предметом обсуждения. Конечно, кинуть восемь черных шаров, не проблема. Проблема кинуть восемь черных шаров, ничего не сказав, заранее договорившись, возможно, кстати, с нарушением процедуры. В этом смысле ценность тайного голосования действительно является особого рода ценностью при условии отсутствия дискуссии. А второй пункт – часть подписей было подделано. Теперь, возвращаясь ко всему сказанному…

Виктор Вахштайн: Извините, меня назвали утопистом, и я хочу скорее с этим согласиться, пока не поздно. Только моя утопия – это утопия не просвещенческая, это утопия реформации. И отсылка к энтузиазму здесь не является случайной, это именно что утопия реформации, с требованием возвращения от этики института к этике науки. Это требование приоритета текста над ритуалом. Это отрицание ритуала как некоторой самодостаточной и самодавлеющей ценности. Не тайное голосование является ценностью, не ритуал присуждения степени является самозаконным действием. Сейчас фигуры умолчания, например «не троньте ритуал, потому что ритуал это и есть наука», выполняют функцию того, что Петр Сафронов назвал эпистемическими разрывами.

Родион Белькович: Я не настолько красноречив, как присутствующие, поэтому буду краток. В начале дискуссии я как-то даже проникся неким, как мне кажется, в общем, обличительским пафосом прозвучавших выступлений. Мне приятно было, наверное, ассоциировать себя с людьми, которые вроде как борются за чистоту науки, чистоту академической дискуссии и так далее. А потом меня это как-то стало все больше пугать. Потому что представляется, что дискуссия как-то свелась к тому, что определенным людям на самом деле нельзя давать право лицензировать наши идеи, которые мы высказываем в диссертациях. Ведь они их не так поймут. А вот мы бы, если бы у нас были правильные процедуры, которые мы бы сами и придумали, лицензировали и свои, и их идеи правильно. Получается, что только мы на самом деле знаем как надо, и как только мы придем, пардон, к власти, мы установим такие порядки защиты диссертаций, которые позволят точно проконтролировать, что является настоящей наукой. И это не очень хорошо.

Мы должны признать, что наука превратилась из достойного занятия свободного белого человека, который мог посвятить ей время наравне, например, с поэзией, в способ социального существования. Соответственно нынешний академик – это не свободный человек. Это человек, который материально зависит от тех форм социального разрешения или социального запрещения, которые в этом государстве существуют. То есть, человек в академии свободным быть не может, и его логика, естественно, это логика не свободного человека. У него логика человека, который строит систему обеспечения собственного существования. Поэтому он, естественно, и к другим предъявляет те требования, которые позволяют ему существовать. Поэтому странно требовать от людей, которые сидят в академии, каких-то других форм поведения.

Если вы хотите встроиться в систему, вы заранее соглашаетесь с теми стандартами по которым эта система существует. Поэтому, когда вы обсуждаете вопрос необходимости уничтожения существующей системы лицензирования идей, вы обсуждаете также вопрос о том, что нужно ее заменить на вашу систему лицензирования идей. Тот факт, что мы здесь с вами сидим и обсуждаем это, является свидетельством того же самого комплекса неполноценности, который существует у человека, который требует, чтобы документы в деле диссертанта были выравнены по правому краю. Когда всем остальным кажется, что это ерунда, данные люди будут проводить конференции, обсуждая вопрос о том, по какому краю нужно выравнивать.

В конце концов, надо признать, что всем окружающим, кроме нас с вами, по большому счету безразлично, что в этой науке происходит. Но поскольку у нас есть ощущение неполноценности, нам нужно доказать, что все эти процедуры имеют ценности. В том числе, и то, является ли процедура бросание шаров, открытой или закрытой. Но это действия несвободных людей.

Александр Филиппов: Я бы хотел отчасти возразить Родиону Бельковичу. Реально смысл вашей речи такой: если вы против этой системы, вы должны понимать, что она сохраняется до тех пор, пока сохраняется процедура. И если вы ставите под сомнение процедуру, вы ставите под сомнение ее целиком, вы оставляете тогда решение вопроса об истине бессмысленной и беспощадной толпе. Неважно, вопрос ли это об истине судебного прецедента или вопрос об истине научного суждения. Но ведь – простите, это аргумент ad hominem, но смысл его не в том, чтобы отбиться, а в том, чтобы верно расставить акценты, – здесь сидят люди остепененные остепененные, то есть прошедшие процедуры и понимающие все это без дополнительных разъяснений. Но вдруг – такое тоже бывает – трезвое отношение к процедуре у самых опытных и трезвых людей исчезает. Это то же самое, когда люди сталкиваются, например, с удручающим бесстыдством и несправедливостью судебной процедуры. Нет другого способа восстановить справедливость, кроме как пройти все инстанции суда, хотя бы и вплоть до Страсбургского. Иначе любое другое решение будет считаться неправильным, несправедливым настолько, что смириться невозможно. И когда вокруг вас будут ходить люди и говорить, ты что, мол, не знаешь, как суды на самом деле работаю, ты не знал разве, что на самом деле нужно было вот этому занести, здесь прогнуться, там еще что-то делать… А вы все знаете. Но действуете по-другому. Так всегда бывает. Откуда ни возьмись, появляется малохольный, который якобы не знает, как на самом деле, жизнь устроена, он начинает взбираться по ступенькам, а там, на каждом уровне, сидят практически те же самые люди, они встречают его с ласковой улыбкой. Они знают, что ничего не меняется, а он все ползет дальше и требует справедливости… И так везде. Невозможно до конца вытравить из людей стихийное чувство справедливости. Если бы таких не было, в том числе и в науке, если бы они жили по понятиям, все было бы прекрасно. Институт готов функционировать без перебоев, все всё понимают, бутерброд намазан маслом только с одной стороны и этой же стороной падает в грязь. А вся проблема, все напряжение нашей жизни состоит в том, что подобно тому, как какие-то люди ходят черт знает зачем, пикетируют суды или пишут петиции и доходят вплоть до международных судов, точно так же есть люди, у которых просто в голове не вмещается, что в науке может быть только предприятие и не быть энтузиазма, что можно пренебречь поиском истины. Они мало того что есть, они начинают зачем-то соединяться в группы. Они оказываются группами взаимной поддержки. Энтузиасты опознают друг друга. Это происходит само собой. А что происходит потом? Что же, университеты, например, никуда не деваются в Англии в XVII в. В университетах сидят умные, добропорядочные люди. Они защищают диссертации и получают степени. Но некоторым оказывается мало ученых степеней. Так возникает Невидимый колледж. Так появляется Королевское общество, так возникает институт современной науки. Не будем слишком претенциозны, но я подчеркну еще раз: жажда справедливости и энтузиазм поиска истины соприродны и невытравимы.

Александр Павлов: Наверное, на этом мы уже закончим.